Дмитрий Хаустов Политика Платона: Полития

Сущность государства есть в-себе и для-себя всеобщее, есть разумность воли, но как само себя знающее и проявляющееся в действии это всеобщее есть безусловная субъективность и как действительность – отдельный индивидуум.

Государство как живой дух существует безусловно только как организованное целое, расчлененное на особые функции…

Г. В. Ф. Гегель

В работе «Происхождение древнегреческой мысли», яркой и емкой, пожалуй, необходимой для ознакомления тем, кто начинает интересоваться историей философии, Жан-Пьер Вернан очерчивает контекст, в котором стало возможным событие европейской, а может быть, и всей мировой философии. Этот искомый контекст для довольно сложного и громоздкого философского текста умещается у Вернана всего лишь в три пункта – это: светское, оторванное от религии и мифологии мышление, далее, геометрическая (или, шире, математическая) картина мира и, наконец, образ упорядоченного и потому умопостигаемого космоса[1]. Всего три пункта, но каких – не жалко и целого царства.

Однако в этом объемлющем контексте есть что-то, схватываемое нами не сразу и не запросто. Общее у всех этих трех принципов одно – это мысль о порядке, который открыт для мышления. Светский характер познания открывает, что и вне традиционного мифа возможен не хаотический, как кажется человеку религиозному, но упорядоченный мир, математика и космология конкретизируют его, этого мира, интеллигибельные свойства и признаки. Первая мысль, инициирующая европейское философское приключение, объявляет: есть собственно мысль – и вместе с ней открываемый ею порядок. Конечно, формой порядка (или просто формой, в данном случае это, скорее, плеоназм) был и вчерашний миф, но характер его иной – это порядок не интеллигибельный, но традиционный, т. е. буквально переданный, усвоенный без усилия критической мысли, на которую в мифе, как на сомнение в более поздней религии, наложен запрет; интеллигибельный же порядок, напротив, держится только на ходе воспроизводящего его критического мышления. Понятно тем самым, что стоило этой критической мысли поставить миф под сомнение (для чего нужно было на деле столкнуться с иным – к примеру, поехать к соседям и узнать, что они умудряются жить совсем по другим обычаям и традициям), как ко всей мифологии появилось, цепляясь один за другим, сразу слишком много вопросов. История демонстрирует, что мифология с вопросами не справилась – точнее, то, как она с ними справлялась, не устраивало критически мыслящих индивидов, быстро увидевших за разумеющейся само собой мифологической упорядоченностью непрочный, сомнительный беспорядок. Миф постепенно отошел в область художественной фантазии, что характерным образом отразилось на перемене значения самого слова «миф»[2], тогда как познание космического порядка осталось теперь за наукой, которая в те времена означала, конечно, не физико-математическое естествознание, как теперь, но собственно философию, стремление к знанию/мудрости.

Но и это не всё, что нам следует знать о том древнем научном и философском контексте, который схематизирует историк Вернан. В самом деле, подозрительно просто, внезапно, успешно наши древние греки сделали шаг поистине исторического значения – именно, как мы знаем, скакнули от мифа к логосу («логос» и значит «порядок», нечто собравшееся воедино – сначала буквально руками, затем, по аналогии, и мышлением). Мы забываем, что у этого перехода был и социальный контекст, многое проясняющий в самом этом переходе. Вернан же этого, по счастью, не забывает: он указывает, что до перехода от мифа к логосу случился другой переход, во многом и подготовивший первый, – речь идет о переходе от царского типа власти к новому, полисному типу. Этот процесс растянут во времени, со многими оговорками его можно вести от исторически переломного вторжения дорийских племен в XII в. до осевого времени VI–V вв. до н. э., когда переход от мифа к логосу, собственно, и осуществился. В данной историко-социальной перспективе сам этот переход может быть понят как часть и вместе с тем как результат большого процесса, в котором менялись полярные типы государственного устройства. (Конечно, не может быть речи о редукции одного к другому без всякого остатка; напротив, речь идет о герменевтически оправданном, даже необходимом прояснении текста через контекст и обратно.)

Переход власти от царя к народу (демосу) важен для нас прежде всего тем, что вместе с нею к народу переходят и средства, скажем так, интеллектуального производства – если при царе письменность и вообще ученость обслуживала единоличную власть и была с нею неразрывна, то в полисе при демократии эти прерогативы стали общим достоянием, общим – как само государство – делом. Рациональность как таковая переместилась из герметичного, закрытого, как мифический мир, царского дворца на широкую, размашистую агору. Действительно, исторически знание и власть всегда ходят парой. Став достоянием многих, рациональность вступила с самой собою в критические и агональные отношения, что стало ключевым импульсом для зарождения философской практики. Мифологический монолог сменяется демократическим и философским полилогом. Вот что пишет об этом Вернан: «Для системы полиса прежде всего характерно необычайное превосходство слова над другими орудиями власти. Слово становится главным образом политическим инструментом, ключом к влиянию в государстве, средством управления и господства над другими»[3]; «Политическое искусство состоит, по сути дела, в умении владеть речью; и логос с самого начала осознает себя, свои правила, свою эффективность через политическую функцию»[4]; «Знание, нравственные ценности, техника мышления выносятся на площадь, подвергаются критике и оспариванию. <…> Отныне дискуссия, аргументация, полемика становятся правилами как интеллектуальной, так и политической игры»[5]; «Законы больше не навязываются силой личного или религиозного авторитета: они должны доказать свою правильность с помощью диалектической аргументации»[6].

Выходит, что полис как новое политическое устроение является первостепенным условием для нами искомого перехода от мифа к логосу, для самого зарождения философии и науки или философии как науки. Полис и есть необходимый контекст для данного текста. С этого момента и до наших дней в той мере, в какой верно, что начало имплицитно сопровождает свое продолжение, верно и следующее: какими бы путями ни шла философия, в ней самой и вместе с нею движется и политика. Разъять эти практики не представляется исторически возможным, как не отделить друг от друга, к примеру, становление международной торговли и унифицирующее развитие вычислительных практик.

* * *

Полисный строй имел вариации, но нам важно выделить самые общие его характеристики. Прежде всего, классический полис строится вокруг города как центра политического сообщества (при этом важно иметь в виду, что современный город и город античный сильно различаются). Именно это подразумевают, когда характеризуют полис как город-государство.

Второе слово в этой понятийной связке подчеркивает политический суверенитет античного полиса. Но помимо этого полис, что важно, является и религиозной общиной. Третий существенный момент наряду с гражданским и религиозным – это момент военный: в полисе нет регулярной армии, но каждый гражданин со всеми необходимыми оговорками (пол, возраст, имущественное положение) служит потенциальной боевой единицей. В итоге наш город-государство представляет собой политическое, религиозное и военное единство с городским центром[7].

В свою очередь одним из сакральных центров самого города является агора, на которой, по указанию Вернана, и разворачивалось движение ранней рациональности. Вне этого движения невозможно представить себе славные Афины Перикла, зарождение профессионального философствования среди странствующих софистов, которые в V в. до н. э. отнюдь не считались какими-то лживыми подлецами, как часто – и совершенно неверно – нам, очарованным платонизмом, представляется из нашего далека; без этого не было бы завсегдатая агоры Сократа и знаменитых его учеников – Антисфена, Федона, Евклида и многих других, а среди них и великого Платона, давшего настоящий старт философии в традиционном смысле этого слова. Но как же так вышло, что этот Платон, который был детищем античного полиса, в следующем, IV в. до н. э., уже после трагической смерти Сократа, захочет пересмотреть политические приоритеты и придет к выводу, что полисное устройство на самом деле не благо, но зло и следует заново и с чистого листа сочинить проект идеального политического устройства, на этот раз истинный, цельный и несокрушимый?.. Само это видимое противоречие подсказывает нам, что европейская политическая мысль начинается с какого-то очень странного скандала, инициатором которого и был великий Платон, поставивший под сомнение ценности, вроде бы унаследованные им от учителя, которого и при очень большом желании не заподозришь в симпатии к авторитарным политическим режимам.

* * *

Ничего не поделаешь, мы углубляемся в этот скандал. Конечно, нельзя забывать, что Платон жил в кризисные для полисной системы времена. Он и родился как раз вскоре после начала роковой для всего греческого мира Пелопонесской войны. Однако весь этот немаловажный исторический фон сам же Платон оставляет за скобками своих сочинений. Его аргументация, во всяком случае, претендует на то, чтобы исходить не из фактов, а из самых начал, воспроизводя скорее логический порядок, нежели порядок исторический. Поэтому и двигаться мы, вслед за Платоном, должны дедуктивно, выстраивая искомое нами идеальное политическое устроение будто бы в историческом вакууме (и в то же время нам следует удерживать в голове ту простую истину, что фактически это не так, что исторический вакуум – это опасная абстракция).

Мотивирует нашу дедукцию непростой вопрос о сущности справедливости – именно с этого начинают участники самого известного платоновского диалога под названием «Государство» (так в переводе; в оригинале стоит греческое слово «Полития», латинский перевод – «Республика») во главе с несменяемым – пока что – Сократом. Споры о том, что справедливо, а что нет, приводят участников разговора к необходимости исследовать, что такое справедливость применительно к государству, ибо в большом-де масштабе оно виднее, чем в маленьком (т. е. такие вещи лучше видны в масштабах целого общества, чем в масштабах отдельного человека). Чтобы понять, что справедливо для государства, надо бы знать, а что такое, собственно, государство. Само собой, это некоторый коллектив, объединенный общими целями – в первую очередь целями выживания, потому что выжить в одиночку едва ли возможно. Иное дело в коллективе: один добывает еду, другой производит одежду, третий, скажем, следит за огнем – одним словом, каждый при деле и каждый в той или иной мере способствует общему благу. Слово Сократу/Платону: «Государство, – сказал я, – возникает, как я полагаю, когда каждый из нас не может удовлетворить сам себя, но нуждается еще во многом. <…> Испытывая нужду во многом, многие люди собираются воедино, чтобы обитать сообща и оказывать друг другу помощь: такое совместное поселение и получает у нас название государства, не правда ли?» («Государство», 369b-c; перевод А. Н. Егунова). В итоге общее благо зависит от полезной деятельности каждого члена общины и каждый член общины безусловно зависит от общего блага, т. е. от коллективных сил всех ее членов.

Следующий шаг: а что, если тот, кто следит за огнем, вдруг решит, что ему больше по вкусу изготовление одежды? Общее благо, понятно, от этого пострадает, ибо у нас уже есть человек, производящий одежду, а за огнем следить больше некому – огонь погаснет, община впадет в кризис. Структура общего блага, коль скоро она зависит от действий каждого, очень чувствительна к переменам – дестабилизировать эту структуру в той или иной степени может каждый, а вот ущерб понесет вся община. Не значит ли это, что за каждым должно быть закреплено, причем строго, его собственное место? Не значит ли это, что каждый должен – в силу величины возможного ущерба – подчиняться общему целому? Если на кону сохранность баланса и недопустимость общественного кризиса, то именно так и должно быть: «…у нас человек не может быть ни двойственным, ни множественным, раз каждый делает что-то одно. <…> Поэтому только в нашем государстве мы обнаружим, что сапожник – это сапожник, а не кормчий вдобавок к своему сапожному делу; что земледелец – это земледелец, а не судья вдобавок к своему земледельческому труду и военный человек – это военный, а не делец вдобавок к своим военным занятиям; и так далее» (397е); «Так вот это целое и есть справедливость или какая-то ее разновидность. Мы установили, что каждый отдельный человек должен заниматься чем-нибудь одним из того, что нужно в государстве, и притом как раз тем, к чему он по своим природным задаткам больше всего способен. <…> Но заниматься своим делом и не вмешиваться в чужие – это и есть справедливость…» (433а). В силу того, что от одного могут зависеть многие, этот один должен знать свое место и быть на нем предельно ответственным. Всё это вроде бы азбука.

Однако разумное пожелание о том, что в государстве все должны заниматься своим делом, не просто превращается Платоном в жесткий императив, но, того более, становится отвлеченной сущностью государства как такового. Государство и есть, по Платону, строгая система мест, а справедливость как управляющий принцип государственного устроения есть соответствие каждого элемента своему законному месту. Всё как в организме: соответствие органов своим местам и, таким образом, своим функциям означает здоровье, несоответствие, дисбаланс и расстройство – это болезнь[8]. Изобретая органическую теорию государства, Платон увлечен аналогией между малым человеческим телом и большим телом общества (значительно позже и на свой лад этот сравнительный жест повторит Томас Гоббс; повторит, в свою очередь, и Ленин, повторят и нацисты). И хотя сам Платон говорил, что в большом масштабе куда лучше видно, нежели в малом, сам он в дальнейшем будет нередко обращаться к подобным аналогиям, поясняющим крупное через малое.

Исходя из этой органической аналогии, Платон и определяет далее само существо этих мест, составляющих органы государства. Как в человеке есть несколько основополагающих движущих сил, так же и в государстве: человек размышляет, свирепеет, желает, и государство представляет собой справедливое, т. е. пропорциональное соотношение классов мыслителей, воинов-стражников и практически, материально ориентированных торговцев и ремесленников. Трем функциям в человеке соответствуют три класса в государстве. Мы, разумеется, можем поспорить с Платоном и посчитать, что человеческое существо сильно богаче этого узкого образа; мы можем усмотреть в нем пять или восемь основополагающих функций, а значит, и классов идеального государства будет не три, а пять или восемь. Однако не это важно – в обоих случаях, главное, сохраняется строгая пропорция двух порядков, большого и малого. Геометрическое взаиморасположение мест для Платона важнее арифметического подсчета количеств. Во многом именно с переходом от арифметики к геометрии как к ведущей науке во всем человеческом знании и состоит существо платонического подхода. Как и во всем для него, методология построения идеального государства для Платона заключается в геометрии (вспомним хрестоматийное: «Негеометр да не войдет!»; не войдет он и в идеальное государство)[9].

Итак, геометрические места – это классы, или, если расширить экономическую коннотацию этого термина до общественно-политической, сословия. Справедливость, т. е. гармоническое соотношение между сословиями, требует иерархии – опять же как в человеческом организме: разум должен управлять всем организмом, агрессивные аффекты должны его защищать и сохранять, более подчиненные желания отвечают за питание и общие процессы низовой, телесной жизнедеятельности – в общем, за жизнь как таковую. Такая система, основанная на субординации мест, окажется наиболее жизнеспособной, а смешение мест, как болезнь в организме, будет для общества опасным и даже губительным. Поэтому самое главное в государстве – соблюдение меры, границы сословий. Исторические аналогии для этой теории нам понятны – кастовые общества Азии, органические общества Греции наподобие Спарты, как затем назовет это Карл Поппер, закрытые общества – собственно, их закрытость и означает ригидность их внутреннего строения, неподвижность их геометрии, строгое соблюдение сословных границ, недопущение каких-либо инородных элементов извне, могущих дестабилизировать всю систему (отсюда – знаменитое изгнание Платоном поэтов, которые несут в государство опасные, разлагающие фантазии). Закрытое общество не меняется, его идеал – бесконечное дление изначального порядка, и именно изначальное, более древнее состояние представляется изнутри закрытого общества ценностно более правильным, наилучшим. Для нашего рассуждения это означает следующее: Платон отказывается от завоеваний осевого времени, когда общество перешло от закрытого и мифического типа к открытому и логическому. Его геометрическая абстракция предполагает регрессию к идеалам античной архаики.

* * *

В этой геометрической абстракции справедливого – и закрытого – органического государства всё представляется сколь простым и понятным, столь же и проблематичным – так, что именно сильные стороны всей этой конструкции и оказываются на деле слабейшими. Замораживая свое идеальное государство, ревностно и воинственно сторонясь всяческих изменений, Платон игнорирует ту несомненную истину, в соответствии с которой все государства существуют всё-таки не в голове геометра, но в истории и в них живут люди, а не фигуры. В попытке проигнорировать историю Платон отворачивается от фактов, что, разумеется, только вредит его малокровной теории (гиперидеалистическая формула «Тем хуже для фактов!» скорее сделала хуже самому Гегелю). Мало просто захотеть заморозить историю, от этого желания ее действительный ход не замедляется, тем более не прекращается вовсе, но разве что перестает осознаваться самим теоретиком – со всеми последствиями. Факт историчности политического сообщества требует объяснения, тогда как Платон предпочитает просто его проигнорировать, а там, где совсем игнорировать его не выходит, вешает на него ценностный ярлык: история – это плохо, история – это болезнь… И даже само понятие политического, которое мы по привычке используем в разговоре о «Государстве» Платона, теряет свой смысл, ведь место политического именно в истории, а не вне ее, тогда как вне ее необходимость в многострадальном и проблематическом понятии политического отпадает. Верным окажется следующее утверждение: исключая из своей схемы историю, Платон тем самым исключает и самое политику. Органическое вытесняет политическое. Согласимся с тем, что для текста под названием «Полития» это как минимум странно.

Вопрос об исключении и возвращении политического с особенной остротой, опять-таки по понятным историческим причинам, встает в далеком от Платона ХХ веке – однако же вновь не в обход Платона и его построений, но в том числе применительно к ним. Один из виднейших политических мыслителей нашего времени Жак Рансьер, безусловно, согласен с ранее высказанным утверждением: Платон отказывается от политики. Более того, Рансьеру есть чем продолжить и уточнить эту мысль: Платон отказывается от политики не случайно и не по невнимательности, а вполне спланированно и специально; Платон изначально продумывает свои построения, имея в виду замену ими не устраивающего его политического[10], которое существовало в Афинах его эпохи в виде хаотического и ненавистного им демоса; народ как политическое начало ненавистен Платону именно потому, что в нем нет определенности и порядка, нет геометрии, нет головы, а значит, нет всего этого и в демократическом политическом; следовательно, чтобы государство существовало, требуется отыскать что-то лучшее, чем политика; это лучшее должно быть упорядоченным и неподвижным, образцом для этого лучшего должна бы служить геометрия; Рансьер подбирает для этого лучшего, могущего – и должного – сменить докучливую политику, очень хороший и точный термин: полиция. Вот и выходит, что Платон занимается не политикой, он занимается полицией – методами геометрической организации общественного порядка[11].

В свою очередь само политическое, противоположное полицейскому, в рассуждениях Рансьера предстает именно как несбалансированное и принципиально разъятое, как поле, расчерченное несогласием и конфликтами. Исток политического – в той несоизмеримой мере, которую не удается приложить к обществу так, чтобы навеки схватить его на платонически-геометрический лад, словно это идея-фигура. Общество – это не треугольник и не квадрат, это динамическое состояние, в котором главный его элемент – демос, народ – не имеет для самого себя изначальной стабилизирующей меры. Очевидно, Платон предпочел бы, чтобы этого парадоксального народа попросту не было – с такой неохотой он говорит о нем, но кто-то ведь должен кормить доблестных стражей и мудрых правителей… Во всяком случае, народ у Платона никак не определяется. Конечно, присутствует видимость определения: народ-де живет, спит, совокупляется, кушает. Однако ведь всякого человека можно определить через эти самые базовые функции – в конце концов, кушать полезно и самому мудрому из философов. То есть по-настоящему у народа нет своей функции, своего места и своей меры: то, что объявляется таковым, на самом деле не специфическое, но общее; тогда как у стражей и у правителей помимо общего есть специфическое, у народа в трактовке Платона ничего подобного нет. Народ – это пустая клетка, масса без свойств. Поэтому он – начало политики по Рансьеру. Поэтому он – паршивая овца, которую нужно отправить на государственную периферию, по Платону[12].

В конечном итоге государственное бытие народа оказывается чисто негативным – это парадоксальное включение в государственное тело на основании именно исключения из него. Вот почему Платон, как представляется, избегает самой необходимости обсуждать положение демоса в своем идеальном государстве хотя бы чуточку более подробно – всё дело в том, что по поводу этого демоса попросту нечего сказать, у него нет собственного содержания для объективации (не считать же таковым его телесные нужды, которые никак не отличают человека от человека и человека от животного!). Обсуждать, по Платону, имеет смысл именно то, чего у народа нет, – доблесть и мужество, мудрость и знание. Вот что делает человека человеком, т. е. стражем или правителем, но не народом. Правитель-философ и выделяется среди всех прочих тем, что он – носитель логоса, человеческого разумения; его речь соответствует тому, что Аристотель в «Политике» передает через различение справедливого и несправедливого (1253а). Раз так, то народ лишен логоса, он буквально а-логичен, или неразумен, он подобен в этом животному, ведь его речь – это только фоне, только голос, не связанный смыслом; как у животных, голос здесь служит для выражения чисто телесного состояния, но, конечно, не разумного суждения. А если народ лишен логоса, то он не способен на различение справедливого и несправедливого; следовательно, справедливое для народа за народ будет устанавливать кто-то другой – а именно тот, у кого, по счастью, с логосом всё в порядке.

Воспроизводя легендарную сцену из римской истории (уход плебеев на Авентин), Рансьер указывает на то, что плебей для патриция – это именно что не человек, это животное, наделенное голосом за отсутствием логоса[13]. Но именно тут, в этой сцене, и случается историческое событие политического: покинув общину, частью которой они на самом деле не являлись – по принципу включенного исключения, – плебеи продемонстрировали, что могут установить новый логический порядок, а значит, и новое полноценное, вполне человеческое сообщество. Для того же Платона такое событие просто немыслимо: как не может быть круглого квадрата, так и народ не может судить о своем государственном бытии, вообще о любом бытии. Дело в том, что Платон исключает народ из порядка рационального сразу, a priori, и его после этого не волнует, что факты в истории могут не сочетаться с теорией (не может ведь быть фактического треугольника, который бы вдруг оказался правильнее, чем треугольник идеальный). Теоретически – а значит, и абсолютно – народ не может нести ответственность за свое государственное бытие, он не способен к логосу и к различению справедливого и несправедливого. Поэтому всякий подобный факт, которых довольно в истории, как, например, факт исхода плебеев, будет разоблачать (а-)политический платонизм в неспособности объяснять действительность. Особенно комично это несовпадение теории и практики выглядит в свете того, что само греческое возрождение, детищем которого и является платоновская философия, берет свое историческое начало, как мы читали у Вернана, в социополитических изменениях, приведших народ на агору, в гражданское состояние дискуссии и решения относительно общего дела, включая сюда справедливое и несправедливое! И вот теперь Платон не усматривает даже возможности в том, что фактически произошло совсем незадолго до его рождения…

Как на историю в целом, так и на этот раздражающий народ с его проклятой агорой в частности Платон предпочитает закрыть глаза, он предпочитает просто вообразить себе, что ни самого народа, ни проблем, с ним связанных, не существует, а общество – это всё же какой-нибудь додекаэдр, отлитый в гранит политического бытия, но никак не поле политики. Вот почему – теперь мы готовы это утверждать – Платона так раздражал и пугал современный ему полисный строй: в нем как нигде этот неправильный, недооформленный, неуместный народ выставлен напоказ, вынесен в самый центр всей политической жизни – прямиком на агору, где правит бал поразительно безобразная а-геометрия; этот народ, как мы знаем, в полисе сам себе господин, он сразу и власть, и религия, и армия – словом, никаких разделений, иерархий и субординаций, которые предполагает идеальная полицейская геометрия… У народа как основания полиса нет никакой сущности, он динамичен до сумасшествия, он может породить из себя науку и философию, может разгромить персов, а может убить Сократа. Он проблематичен – и именно потому, что в нем артикулирован экзистенциальный момент динамики и истории, тот самый момент, которому и пытался Платон противопоставить айсберг своей неподвижной и закрытой государственности. Народ несправедлив: «Она [несправедливость] должна заключаться, не правда ли, в каком-то раздоре указанных трех начал, в беспокойстве, во вмешательстве в чужие дела, в восстании какой-то части души против всей души в целом с целью господствовать в ней неподобающим образом, между тем как по своей природе несправедливость такова, что ей подобает быть в рабстве у господствующего начала» (444b); «Может ли быть, по-нашему, большее зло для государства, чем то, что ведет к потере его единства и распадению на множество частей?» (462b). Проблематичный и несправедливый, множественный и расколотый, народ должен пребывать в рабстве.

Но полисное устройство – парадоксальное неустроенное устройство – разрушает эту аристократическую утопию. Как и в скандальном случае несоизмеримых линий, математический идеал отступает, он здесь бессилен – в полисе народ абсурдным образом не совпадает сам с собой, у него нет души – той самой души, платонической, в которой всё отмерено и просчитано наперед, а следом возведено в добродетели всего общества. Вот почему полис – это почти что хаос, которому только чудом удается держаться в некой ходуном ходящей исторической целостности (значительно позже для этого чуда будут подыскивать уводящие в сторону определения – к примеру, «невидимая рука»). Платон верил не в чудеса, а в математику, в знание. И эта глубокая вера заставила его пойти на предательство и в важном месте своего построения отказаться от истины: можно и врать, говорит Платон, лишь бы видимость формы, порядка, структуры пребывала в неподвижной сохранности[14].

Так завершается наш переход: от мифа к логосу – и от логоса к идеологии.

* * *

У платонизма, в том числе политического, множество интерпретаций, но одна из самых известных – сильная и беспощадная критика Карла Поппера, прямо обвиняющего Платона в расизме, в социал-дарвинизме и в тоталитаризме. Однако не самые крайности инвектив Поппера нам в данном случае интересны, но их общее рациональное ядро. Под занавес попробуем его артикулировать. Многое в этом отношении мы уже высказали: Платон ведом неподвижным, геометрическим, идеальным знанием (в конечном итоге оно и выражается в его знаменитой – и крайне проблематичной – теории идей), которое противопоставляется текучей действительности теней и мнений;

в силу этого Платон отрицает историю, любое развитие, становление отождествляется им с катастрофой, со злом и несправедливостью. Это корневое противопоставление заставляет Платона всякий раз делать соответствующий выбор. Если мы говорим об идеальном государственном устроении, нам надо выбрать такое, в котором какие-либо изменения сведены к минимуму: никакой мобильности, никакой неопределенности, никакой истории. Понятно, что греческий полис этому идеалу не соответствовал. Ему соответствовали скорее древние, архаические общества Крита и Спарты. Вот и совершает философ Платон свое регрессивное движение – от логоса к мифу (заметим: во имя, казалось бы, самого же логоса!), от полиса к единовластию благого царя. Потомок великого Кодра, последнего из царей, Платон убежден, что власть должна быть, как говорят сегодняшние бессознательные платоники, сильной и неделимой, опять же как завершенная геометрическая фигура.

Именно этот платоновский выбор привел его актора к зачарованности тиранией, как мне бы хотелось это назвать. Мне можно и нужно, конечно, возразить: необходимо различать царя и тирана, ведь различает же их сам Платон, причем как – царя он полагает наилучшим правителем и человеком, тирана же наихудшим: «Однако всякому ясно, что нет более жалкого государства, чем управляемое тиранически, и более благополучного, чем то, в котором правят цари» (576е).[15] Восьмая и девятая книги «Государства» так проходятся по тирании, что на ней и места живого не остается (дотошный Платон даже высчитывает, во сколько раз жизнь тирана хуже, чем жизнь царя, – в семьсот двадцать девять!.. только не спрашивайте, как он это высчитывает). И всё же я полагаю, что живое место остается, и еще как, – даже за видимостью этой понятной и человечной платоновской неприязни.

Пускай тиран для Платона вроде бы негодяй и подлец, однако мнимое различение царя и тирана, лучшего и худшего фактически не работает. Структурно, по функции в едином и справедливом государственном организме, оба они занимают идентичное положение: царь и тиран представляют собой единовластных правителей, исключительно за которыми остается высшая в государстве деятельность – определение справедливого и несправедливого. Далее предполагается, что в этом определении они и разнятся: царь, вероятно, проведет его в согласии с логосом, тиран – в согласии со страстями. Но кто же поймет это и помешает ему, если у всех остальных лишь одна добродетель – подчиняться законной власти? Даже если тиран, выдававший себя за царя, вытеснит разум страстями, в силу неподвижности и строгой пропорциональности государственного организма с ним всё равно ничего нельзя будет сделать, ведь справедливость – это система заданных мест, которая вне обсуждений, дискуссий и спора. Получается, что тиран в силу функции неоспорим, как и царь, и на это Платон прямо указывает в диалоге «Политик» (293е; речь в этом месте идет о том, что подчиненные должны подчиняться, что бы ни делал правитель, ведь у них всё равно нет возможности оценить его действия правильно). У подчиненных просто нет ни ресурсов, ни компетенции оценить то или иное решение власти как правильное или неправильное, для них все эти решения в конце концов правильные по необходимости, ведь сами эти подчиненные лишены логоса. Из этого следует, что царь и тиран для подвластных неразличимы. А если добавить сюда историческую динамику, которая так пугает Платона, и вообразить, что добрый царь вполне в состоянии спустя месяцы или годы превратиться в злого тирана, это изначальное неразличение, скорее всего, окажется для идеального государства фатальным[16].

Платон различает царя и тирана лишь на словах, не на деле – то есть не в логосе, тем самым оказываясь совсем не на уровне своей философии и своих требований к философу (который, напомним, не только ненавидит ложь, но и должен по истине различать то, что по мнению кажется слитным). Его органическое недоверие к народу и боязнь исторических перемен сделали его слепым к слабому месту его теории, в котором попросту нет механизма, нет инстанции для различения лучшего – царя – и худшего – тирана (т. е. мы можем их различить, философствуя на досуге о лучшем государственном устроении; но как только дело доходит до дела и нам – здесь и сейчас, в нашей истории – предстоит отличить тираническое правление от царского, Платон нас лишает какого бы то ни было инструмента для этого; таким образом, изнутри государства различия между царем и тираном мы не видим – нам и не надо, мы просто рабы чужой воли). И если продолжить любимую платоновскую аналогию между большим и малым организмом, то из неразличения в людях получается неразличение в государствах: самое лучшее государство может у нас оказаться самым худшим, и никто в нем не сможет этому ничего противопоставить.

Выходит, задача не выполнена: собравшись, чтобы найти наилучшее государственное устроение, т. е. отличить наилучшее от более худшего и самого худшего, участники диалога, одурманенные социальными фобиями своего автора-кукловода, пришли к невозможности отличить одно от другого, к тому же с щепоткой лжи – ведь эта невозможность с радостью выдается за найденный и готовый ответ. Согласившись обманывать других, Платон в итоге обманул себя сам. Поэтому приходится согласиться с Карлом Поппером: вряд ли Платон был плохим человеком, но там, где он отказывался от строгой мысли в угоду своим социальным пристрастиям, он становился как минимум плохим мыслителем. Делая ставку на мудрого царя, он получает в итоге отвратительного тирана: «Каким памятником человеческому ничтожеству является идея правителя-философа! Какой контраст она составляет с простотой и человечностью Сократа, предостерегавшего политика против опасности ослепления собственной властью, совершенством и мудростью и пытавшегося научить его самому важному, а именно тому, что все мы – хрупкие люди. Какое падение – от сократовского мира иронии, разума и частности к платоновскому царству вождей, магическими силами возвышаемых над обычными людьми, хотя и не настолько высоко, чтобы уберечь их от использования лжи или от постыдной сделки шамана – в обмен на власть над своими товарищами поведать им магические рецепты приумножения скота»[17].

В итоге история отомстила своему ненавистнику – худшие тоталитарные режимы обязательно повторяли структуру органически-геометрического, полицейского и платонического идеала, пятная Платона и выставляя его своим соучастником. В каком-то смысле это несправедливо. Но что такое справедливость? Платон на этот вопрос не ответил.

2018

Загрузка...